До войны я, по правде, не знал языков,
но война мне вдолбила сурово
сотню слов по-немецки,
по-японски пять слов
Я слышал крик –
от боли иль напасти,
медлительный и неподвижный крик…
Шатало судно.
Ветер падал в снасти.
На мостике – один – торчал старик.
В фуражке белой, в кителе из пены,
укрытый белой дымной бородой,
он возвышался мудро и степенно
над нами,
над войной
и над водой.
А мы забили палубы и трюмы.
Мы были ядовиты и угрюмы.
Кто на своих двоих, а кто – без ног,
кто мог сидеть, а кто сидеть не мог,
кто пеленал простеленную ногу,
и бинт был сер и грязен, как дорога.
Еще я не сказал, что наш баркас
Последним был.
И вез от Керчи нас.
И хоть сидел тут – битый или жжёный,
а все-таки народ вооружённый,
не только пушками и карабинами,
но злостью и стыдом неистребимыми.
Всё нам годилось:
наша ледовитость,
угрюмость наша,
наша ядовитость.
Еще я не сказал:
была сера
погода.
И клевали «мессера»
баркас наш утлый с каждого захода.
Они свергались с высей затуманенных,
они приканчивали наших раненых
и потопить грозили каждый миг…
Тогда-то мы и услыхали крик.
Он тоже был тяжелый и угрюмый,
медлительный и неподвижный был.
Он прямо в душу проникал из трюма,
он прямо в сердце через стенки бил.
То керченская беженка рожала,
она стыдилась, корчилась, дрожала,
то разражаясь воплем, то сипя,
гнала солдат подальше от себя.
Куда уйти?
Все трюмы – как затопленные.
Вокруг – насупленные и озлобленные.
Чужим ли бедам душу отдавать?
Свою бы как-нибудь отбедовать.
Но все, кто мог стоять, уже стояли,
её живой стеною заслоняли.
Теперь уж не она, а мы смущались,
стояли молча, не перемещались,
цигарки придавили каблуками
и интересовались облаками.
Отныне по законам патриаршим,
царящим испокон
и посейчас,
она меж нами стала самой старшей
и вместе – самой младшею из нас.
Покуда «мессера» над нами вились,
над самой горестной из переправ, –
не помню,
может, мы и подивились, –
чужое счастье
за свое приняв.
А тут и берег начал надвигаться,
сирена выла хрипло и мертво.
В Тамань пришло нас меньше на двенадцать,
но стало больше нас на одного.